Так, в общих чертах, реконструируется сюжет «Спекторского» в первом варианте — если учитывать особенности фабульной архитектоники пастернаковских вещей; во всяком случае, стремясь вернуть истории отпавшее от нее поколение, он уловил почти все его главные типы — насмешливого созерцателя, ницшеанствующего авантюриста с абсолютной пустотой на месте предполагаемой совести, упрямого борца-социалиста, героя-идеалиста и демоническую женщину с «запросами», которая за отсутствием великих дел и катаклизмов реализует свой темперамент в адюльтерах вроде описанного в первой главе. Но тут в действие вмешался новый персонаж, поломавший всю эту логику и переключивший авторское внимание на себя: если в двадцать втором-двадцать третьем переписка Пастернака с Цветаевой имеет характер сугубо дружеский и представляет обмен отзывами и замыслами, то в двадцать пятом и в особенности двадцать шестом начинается настоящая заочная страсть. Как мы видели, опьянение было недолгим, но оба не могли не фантазировать на тему — что было бы, встреться они в двенадцатом, тринадцатом, шестнадцатом? Эти фантазии составили новую редакцию шестой главы «Спекторского», в которой главным лицом сделалась Мария Ильина — та самая «по внешности насмешница, как он».

4

Сам Пастернак, по свидетельству старшего сына, называл прототипами поэтессы Марии Ильиной двух женщин — Марину Цветаеву и Веру Ильину. Трудно усомниться, что от Веры Ильиной у героини Спекторского — только фамилия. Ильина принадлежала к тому же кругу — точнее, «Кругу»,— что и Пастернак: эта писательская артель выпускала собственный альманах, где появились первые фрагменты «Спекторского», печатались тут Эренбург, Каверин, Зощенко, Федин, Буданцев. Ильина произвела на Пастернака сильное впечатление — не как поэт, конечно, а как женщина. Она родилась в Петербурге в 1894 году, в двадцать третьем выпустила книгу «Небесный приемыш» — вполне подражательную, очень «пропастерначенную», хотя не без удачных строк; вообще поэзия Ильиной позволяет лучше себе представить, как влиял Пастернак на современников — и как выделялся на их фоне. То, что у него органично,— у них выглядит как непосильная, не по темпераменту и не по таланту взятая ноша; естественные у него диалектные словечки вроде «умолота», не будучи впаяны в ткань стиха, торчат, как тараканы в булке. Есть у Ильиной и текстуальные совпадения с будущим «Спекторским» — и тут уже вопрос, кто на кого повлиял: ее стихи о Москве начала двадцатых прямо перекликаются с соответствующими фрагментами романа, написанными уже в 1928-м:

Москву по клочкам разнесли на торги.
Чего им жалеть? И о чем вспоминать им?
Вся участь — побольше аршинов и гирь.
Вся радость надежды в подержанном платье. 
(Ильина. 1921)
Испакощенный тес ее растащен.
Взамен оград какой-то чародей
Огородил дощатый шорох чащи
Живой стеной ночных очередей.
(«Спекторский»)

Новая героиня — ровесница Спекторского и так же, как он, не терпит пафоса,— во время вечеринки у Бальца сидит на подоконнике, насмешливо оглядывая присутствующих и явно думая при этом о чем-то очень далеком и своем. Ильина — профессорская дочь, Цветаева — тоже. Их сближение описывается в тех же словах, в каких и сам Пастернак описывал Цветаевой свое стремительное узнавание собственных привязанностей, сомнений, примет и вех в ее биографии:

«И множество чего — и эта лава подробностей росла атакой в лоб и приближалась, как гроза, по праву, дарованному от роду по гроб»;

о своем праве на Цветаеву он писал ей прямо, и сближение это, с мгновенным взаимным узнаванием, было так же внезапно и так же чревато грозой.

Интереснее всего здесь то, в какой контекст помещена героиня, явно списанная с Цветаевой: она живет в обстановке крушения всех устоев, вокруг ее дома кипит бесконечный ремонт, и в самом городском пейзаже седьмой главы появляется нечто от «поры ремонтов и каникул» — это у Пастернака обычно примета большого катаклизма. Интересно, что большое переустройство — мира ли, дома — всегда воспринимается Пастернаком как каникулы: в дело вступила история, человеку временно можно ничего не делать. Отсюда дополнительное ощущение праздничной праздности, которое испытывает впоследствии даже герой пьесы «Этот свет» после оставления города советскими войсками в 1941 году. Все уже случилось, к чему суетиться?

Обстановку ремонта и переустройства Пастернак описывает с любовью и наслаждением — сразу чувствуешь отличие от описаний комфортных или роскошных интерьеров; характеристика жилища Ильиной принадлежит к лучшим отрывкам «Спекторского».

В творилах с известью торчали болтни.
Рогожа скупо пропускала свет.
И было пусто, как бывает в полдни,
Когда с лесов уходят на обед.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тут горбились задворки института,
Катились градом балки, камни, пот,
И, всюду сея мусор, точно смуту,
Ходило море земляных работ.
Многолошадный, буйный, голоштанный,
Двууглекислый двор кипел ключом,
Разбрасывал лопатами фонтаны,
Тянул, как квас, полки под кирпичом.

Описание второй встречи Спекторского с Ильиной повторяет вторую встречу Пастернака и Цветаевой (первая, как и в романе, случилась в гостях). Пастернак, зашедший по случайному поводу к Цветаевой в Борисоглебский, услышал примерно то же самое: «Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте… Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду. Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль». Цветаевская интонация, дружелюбная и отрывистая, тут поймана безупречно, и читатель, знакомый с «Повестью о Сонечке» или «Моими службами», узнает ее мгновенно. Вдобавок героиня собирается уезжать из России — «Мой заграничный паспорт давно зовет из этих анфилад». Отношения Спекторского с Ильиной усложняются с каждой встречей — и пока «на стройке упрощались очертанья», у них, напротив, «хаос не редел отнюдь».

Причина этого хаоса названа у Пастернака с той точностью, благодаря которой его сложная лирика и расходилась на пословицы:

И оба уносились в эмпиреи,
Взаимоокрылившись, то есть врозь.
Теперь меж ними пропасти зияли.
Их что-то порознь запускало в цель.

В том-то все и дело — что, при всей лавине сходств, при массе общих увлечений и привязанностей, в главном — в творчестве — они всегда будут врозь, ибо вдвоем в эмпиреи не уносятся. Взаимоокрылившись, они отталкиваются друг от друга — и в буквальном, и в переносном смысле. Здесь легко и ненавязчиво сформулирован главный закон, по которому поэтам не дано быть вместе — и по которому влюбленность, начавшись со стремительного и бурного сближения, оказалась обречена и кончилась за одно лето тринадцатого года. Пастернак в лучших традициях русского стихотворного романа — «Стихи на случай сохранились, я их имею, вот они» — цитирует стихотворение Ильиной, нисколько не стилизованное под цветаевскую лирику, но по-цветаевски безжалостное в диагнозах: «У жизни есть любимцы. Мне кажется, мы не из их числа». «Конец пришел нечаянней и раньше, чем думалось»,— уже седьмая глава разводит их и делает одиночество Спекторского безвыходней прежнего. Развязка происходит в романтических же традициях — внезапное известие, путаница, подмена,— Спекторский получает известие о болезни матери и стремительно выезжает в Петербург, не успев предупредить Ильину. Она смущена его долгим отсутствием, не знает его домашнего адреса, обижена — «пошел в читальню, да и был таков»,— и наконец уезжает, не дождавшись его. (Здесь странно предсказано прощание Пастернака с Цветаевой в Париже, в 1935 году: вышел за папиросами и не вернулся.) Он возвращается из Петербурга через две недели, уверившись, что мать в безопасности, и не видя необходимости писать к Марии, раз он сам скоро появится в Москве; однако на месте ее жилища — «пыль и море снесенных стен и брошенных работ!». Еще одна линия оборвалась, не осуществившись,— но Спекторский высветился еще в одном зеркале: герой не ладит ни с правоверными «светлыми личностями», ни с ровесниками-авантюристами, ни с роковыми красавицами, алчущими борьбы и приключений, ни, как выясняется, с ровесницами-поэтами. Одиночество его, поначалу почти праздничное, становится все безвыходней — он начинает чувствовать, что мир прекрасно обходится без него! В восьмой и девятой главах, завершающих роман, это чувство станет доминирующим — и закончится «Спекторский» на трагической ноте: насмешливый молодой сочинитель, упивавшийся своей отдельностью от мира, ближе к концу повествования ею раздавлен. С таким чувством подошел к 1930 году Пастернак — искренне полагая, что кончена и его собственная литературная судьба.