«Я глядел не только назад, но и вперед. Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести. Т.е. фабулы об отдельных лицах… (Читай: ждал, что частная жизнь частного человека опять начнет что-то значить — и возможен будет сюжет, появится повесть не только о времени, но и о себе.— Д.Б.) В этом я обманулся, я по-детски преувеличил скорость вероятной дифференциации нашего общества и части старого в новых условьях, и той наконец части, о которой принято говорить наиболее фальшиво и лицемерно: точно ее отсутствие ничего, кроме публицистического злорадства, не вызывает и не оставляет в воздухе ощутительной пустоты; точно разлука не является названьем того, что переживается в наше время большим, слишком большим множеством людей».
Снова замечательный пример пастернаковской риторики: нагромождение туманностей, среди которых, как рана, зияет одно пронзительное и точное слово «разлука». Одно слово, чужая сторона. (Сын поэта полагает, что речь здесь идет еще и о вынужденной разлуке с эмигрантами, о трещине, прошедшей не только через русскую культуру, но и через собственную пастернаковскую семью.)
«Начинал я в состоянии некоторой надежды на то, что взорванная однородность жизни и ее пластическая очевидность восстановится в течение лет, а не десятилетий, при жизни, а не в историческом гаданье (…). Потому что даже о гибели можно в полную краску писать только когда она обществом уже преодолена и оно вновь в состоянье роста».
А оно, значит, не в состоянье роста? В двадцать-то девятом году, в год великого перелома? Сам чувствуя, что договаривается до вещей, рискованных даже и для частного письма,— Пастернак поспешно ретируется:
«Но — довольно сказанного — если вы меня поняли, то все остающееся и гораздо более существенное добавите сами,— и гораздо лучше моего. Скажу только, что в моих словах нет ничего противузаконного, и если здоровейшей пятилетке служит человек со сломанной ногой, нельзя во имя ее здоровья требовать, чтобы он скрывал, что нога его укорочена и что ему бывает больно в ненастье».
Что такое жить с укороченной ногой, Пастернак знал не понаслышке.
Иными словами, эпос не состоялся и состояться не мог, поскольку связь времен не восстановилась, и рассказывать приходится не о том, как Спекторский встраивался в новую жизнь, а о том, как эта новая жизнь его отторгла. Все это высказано уклончиво, и Пастернак вправе был надеяться на понимание и додумывание,— но Медведев ответил столь же уклончиво и расплывчато: сам он оценивает роман чрезвычайно высоко, но издавать его книжкой нет возможности, руководство будет недовольно и т.д.
Разговоров о начальственном недовольстве, о том, что «есть мнение», Пастернак терпеть не мог. Он полагает, что главные претензии — к неясности концовки, и опровергает эту претензию:
«Из всей рукописи, находящейся сейчас у вас, самое достойное (поэтически и по-человечески) место это страницы конца, посвященные тому, как восстает время на человека и обгоняет его. (…) Я никогда не расстанусь с сознаньем, что тут и в этой именно форме я о революции ближайшей сказал гораздо больше и боле по существу, чем прагматико-хронистической книжкой «905-й г.» о революции девятьсот пятого года.
(…) Категорически ли отказывается отдел от изданья вещи? Если да, то тут ничего не поделаешь, и окончательный разговор об этом надо отложить, примерно на год, когда проза, являющаяся широчайшим дополнением к стихотворному эпизоду фабулы, будет налицо и доступна обозрению тех, кто сейчас протестует. Вы можете себе представить, в какое положенье это меня ставит матерьяльно, но насильно ведь не издашься. Если же есть хоть какая-нибудь возможность уговорить несогласных…» —
но возможности не было, тем более что и сам Пастернак ниже писал:
«Никаких переделок на себя взять не могу, потому что не в состоянье их буду выполнить в той неопределенной плоскости, в какой они могут быть испрошены».
Через неделю Пастернак высказался еще резче:
«Концом удовлетворен совершенно, от возникших редакционных сомнений отделяюсь абсолютно, изумляюсь им и никак не пойму. С легким сердцем советую Вам: печатайте вещь. Всякое препятствие буду рассматривать как случай внешней и посторонней силы, искать вразумленья у нее не стану, философии своей перестраивать на основании инцидента не буду. Спешу поделиться с Вами этой радостной уверенностью».
(Определенно-личная форма всегда была у него спутницей резкости и категоричности — сравните «Существованье ЛЕФа считаю логической загадкой. Ключом к ней перестаю интересоваться».)
Радостная уверенность Медведеву не передалась. Претензии были сформулированы конкретнее: потребовали убрать как раз то, что автор ценил выше всего, снять строфы о революции на Урале и уж в обязательном порядке — строку «там измывался шахтами Урал» (в чем, полагает Флейшман, увидели намек на судьбу царской семьи: известно было, что трупы расстрелянных сбросили в шахту). Это редакционное требование изложил другой сотрудник Ленгиза — А.Лебеденко. Пастернак ответил жестким письмом Медведеву от 30 декабря: он объяснил, что настойчивые просьбы опубликовать книгу были вызваны только его крайне тяжелым финансовым положением, отказался от части гонорара, следовавшей ему по договору после сдачи рукописи (Ленгиз оставался ему должен около шестисот рублей — не бог весть какая, но сумма) и даже обещал вернуть аванс в 625 рублей, взятый в прошлом году. В конфликт замешались денежные интересы, а этого Пастернак по болезненной щепетильности не переносил. Он принял окончательное решение расторгнуть договор и написал Медведеву корректное, однако резкое письмо: Ленгиз
«отказал мне в доверии, он в трудную минуту не пришел мне на помощь, он произведеньем заинтересован только с той точки зренья, чтобы договор, заключенный с большими выгодами для меня и в этом смысле исключительный, был исполнен. (…) Разговор пошел как с уличенным мошенником: на букве идеологии стали настаивать, точно она — буква контракта. Точно именно в договоре было сказано, что в шахты будут спускать безболезненно, под хлороформом или местной анестезией, и это будет не мучительно, а даже наоборот; и террор не будет страшен. Точно я по договору — выразил готовность изобразить революцию как событье, культурно выношенное на заседаньях Ком. Академии в хорошо освещенных и отопленных комнатах, при прекрасно оборудованной библиотеке. Наконец, точно в договор был вставлен предостерегающий меня параграф о том, что изобразить пожар — значит призывать к поджогу. Получилось так, что я обманул договорно-расчетную часть и за то я должен платиться».
В приписке, уже не деловой и менее резкой — словно выговорившись и переводя дух,— он прибавил:
«Как все это, в общем, тяжело! Сколько кругом ложных карьер, ложных репутаций, ложных притязаний! И неужели я самое яркое в ряду этих явлений? Но я никогда ни на что не притязал. Как раз в устраненье этой видимости, совершенно невыносимой, я стал писать «Охранную грамоту». (…) Отсюда усиленный автобиографизм моих последних вещей: я не любуюсь тут ничем, я отчитываюсь как бы в ответ на обвиненье, потому что давно себя чувствую двойственно и неловко. Поскорей бы довести до конца совокупность этих разъяснительных работ. И тогда я буду надолго свободен, я писательство брошу».
В таком настроении встречал он тридцатый год.
28 сентября 1930 года Пастернак сдал «Спекторского» в ГИХЛ (Государственное издательство художественной литературы). Это было самое начало его второго периода, то самое «второе рожденье», которое ознаменовалось влюбленностью в Зинаиду Нейгауз. И точно — тут ему стало везти: вещь не была отвергнута однозначно, издательство устроило публичное обсуждение. 14 марта Пастернак читал поэму в издательстве, а две недели спустя — в писательском клубе. В издательстве собрали критиков, устроили чай. Почти никто ничего не понял, только Шкловский восхищался и доказывал абсолютную связность и законченность романа; зато публичное чтение в клубе писателей, как всегда, имело колоссальный успех. Верили не смыслу, а звуку, и рядовой читатель понимал Пастернака лучше, нежели критик, везде искавший «пару доньев». Раз никто ничего не понимает — значит, большой крамолы нет; решили печатать. Так «Спекторский» — без строф о девочке в чулане и о том, как пускали нагишом,— был напечатан в Москве, в июле 1931 года, с более чем красноречивым эпиграфом из «Медного всадника» — «Были здесь ворота». В однотомнике 1933 года, вышедшем в «Издательстве писателей в Ленинграде», Пастернак купюры восстановил и эпиграф снял.